Разговор с Батистой оставил у меня горькое послевкусие из-за ощущения несправедливости, ужасной безнаказанности для того, кто плевать хотел на всех и все. Но я еще даже не подозревал, я был еще бесконечно далек от последствий этой истории, которую я рассказываю.
Перечитываю «от последствий этой истории». Но какой же была моя собственная жизнь в 1969-м? Марсела мне тогда предложила завести ребенка. Она меня не спросила, а так, словно вслух, высказала свои собственные размышления. «Мы могли бы завести ребенка», — выскочило у нее как-то за ужином. Мы смотрели новости по 13-му каналу. Я посмотрел на нее и понял, что она говорит серьезно, встал и выключил телевизор — мне всегда казалось, что такие разговоры заслуживают другой обстановки, другого обрамления. Но что-то не срабатывало. В чем была проблема с ней? Почему меня не привлекала идея стать отцом? «Мы уже четыре года как женаты. И за квартиру закончим расплачиваться в следующем месяце», — добавила она, увидев выражение моего лица.
Марсела говорила убийственно логично. Мы познакомились в гостях у моей двоюродной сестры Эльбы. Два года встречались. Кредит Ипотечного банка, двушка в Рамос Мехийа, медовый месяц в Мардель-Плата, красивый сервиз из Эмпорио де ла Лоза. Следующим шагом было то, что она мне и предлагала, если только эту фразу, сказанную безучастным тоном, можно принять за предложение. Я растерялся. Она была права.
Я смог ответить только какими-то отговорками. Марсела отнеслась с уважением к моему страху. Не знаю, из-за чего — из-за послушания, из-за холодности или по привычке. Остановилась на том, что я отвечу, когда сочту нужным. И до сих пор время от времени на меня нападает беспокойство, что я потерял возможность иметь ребенка. Я почти написал «иметь свое продолжение в ребенке» или «увековечить себя». Это значит иметь ребенка? Я никогда этого не узнаю. Это еще один вопрос, который я унесу неразрешенным в могилу.
Тем августовским вечером 1969-го, когда я встретил Рикардо Моралеса, я оттягивал свое возвращение домой, в основном из-за того, чтобы не пришлось отвечать на вопрос (или предложение, или инициативу, или что там еще может быть) жены о «завести ребенка». Я не знал, что ей ответить, потому что, прежде всего, не знал, что ответить себе самому. Выйдя в тот день из здания Суда, я сел на 115-й на ближайшей остановке, которая находилась на Талькауано. Пешком пересек Лаваче, присел ненадолго под огромным каучуковым деревом, и только когда стало холодать, я встал и пошел на остановку на проспекте Кордоба. Доехал до станции «Онсе» в семичасовой давке. Меня это не беспокоило, наоборот, у меня была причина пропустить несколько поездов и поехать только на том, где уже можно было присесть.
Я шел не спеша, гораздо медленнее остальных пассажиров, и, чтобы избежать толчков, шел по краю, в самой близи от витрин всех этих киосков и магазинчиков, которых полно на вокзале. Иногда я останавливался, разглядывая всякие рукописные афиши и объявления, подчас полные орфографических ошибок, терпеливое ожидание чистильщиков обуви, яркие помады двух шлюх, которые только начинали свой вечерний променад. Когда никуда не торопишься, начинаешь замечать множество вещей. И вдруг я увидел его.
Рикардо Агустин Моралес сидел на высоком круглом табурете одной из забегаловок, руки опущены на колени, взгляд прикован к проходящим мимо людям, торопящимся к поездам. Я подошел к нему ближе. Он, наверное, сначала меня не узнал, потому что вскинул левую руку, словно останавливая кого-то, подошедшего слишком близко. Наверное, не узнал. Как я уже сказал, моя совесть успокоилась, и на мое уважение к самому себе, как к сотруднику Суда, были наложены заплатки после того шустрого маневра под носом у судьи и секретаря. И без каких-либо угрызений совести я вернулся к будничной рутине. Видеть Моралеса где-то вне привычного окружения, то есть, я хочу сказать, вне Банка Провинции, где он работает, или кафе на улице Тукуман, было странно и даже, я бы сказал, страшновато.
Но он меня разглядел. Протянул руку и состроил что-то наподобие улыбки. Поэтому я подошел ближе, протянул руку в ответ и уселся на табурет рядом с ним.
— Что скажете? Столько времени… — Так он меня поприветствовал.
Был ли какой-то упрек в этом «столько времени…»? Внутри я запротестовал, что, мол, это несправедливо. Зачем мне было с ним связываться? Что мне ему сообщить, что Гомес, который на самом деле мог оказаться замечательным парнем, нигде не появлялся и я сделал уже все, что было в моих силах? Я посмотрел на него. Нет. Он ни в чем меня не упрекал. Он так и сидел, лицом к вокзалу, ноги на перекладине табуретки, замерший взгляд, пустая и холодная чашка на барной стойке у него за спиной, то же ощущение нескончаемого одиночества, как и при остальных наших встречах.
— Так, потихоньку, — ответил я с ощущением того, что он особо не ждал моего ответа. — А вы как? — По крайней мере было удобно, что беседа продолжается этими пустыми, но уверенными формальными фразами.
— Ничего нового. — Он моргнул, слегка развернулся назад, удостоверился, что кофе уже не осталось, и опять повернулся спиной к стойке. Посмотрел на запыленные часы, висевшие на стене напротив. — Мне осталось полчаса, и я закончу.
Я посмотрел — было половина восьмого. Какое дело он собирался закончить в восемь?
— Этот полицейский был прав, — сказал он после долгого молчания. — Он не вернулся в Тукуман. Мой тесть уверен в этом.
Слова Моралеса текли с той непринужденностью, когда человек знает, что его никогда не прервут, потому что собеседники прекрасно знают, о чем идет речь, и в этом нет необходимости. «Этим полицейским» был Баес, «мой тесть» — отец покойной, «он не вернулся в Тукуман» — это про Гомеса.